Максим Горький. Биография Горького. Произведения

Жизнь Клима Самгина. Часть вторая

 

Жизнь Клима Самгина

(Сорок лет):

Повесть.

Часть вторая

  
   
   Рассказывая Спивак о выставке, о ярмарке, Клим Самгин почувствовал, что умиление, испытанное им, осталось только в памяти, но как чувство - исчезло. Он понимал, что говорит неинтересно. Его стесняло желание найти свою линию между неумеренными славословиями одних газет и ворчливым скептицизмом других, а кроме того, он боялся попасть в тон грубоватых и глумливых статеек Инокова.
   Даже для Федосовой он с трудом находил те большие слова, которыми надеялся рассказать о ней, а когда произносил эти слова, слышал, что они звучат сухо, тускло. Но все-таки выходило как-то так, что наиболее сильное впечатление на выставке всероссийского труда вызвала у него кривобокая старушка. Ему было неловко вспомнить о надеждах, связанных с молодым человеком, который оставил б памяти его только виноватую улыбку.
   - Ничтожный человек, министры толкали и тащили его куда им было нужно, как подростка, - сказал он и несколько удивился силе мстительного, личного чувства, которое вложил в эти слова.
   Сидели в саду, в тени вишен, богато украшенных аметистовыми бусами ягод. Был вечер, удушливая жара предвещала грозу; в небе, цвета снятого молока, пенились сизоватые клочья облаков; тени скользили по саду, и было странно видеть, что листва неподвижна. Спивак, облокотясь о круглый стол, врытый в землю, сжимая щеки ладонями, следила за красненькой букашкой, бестолково ползавшей по столу. Муж ее, полуодетый, лежал на ковре, под окном, сухо покашливал и толкал взад-вперед детскую коляску, в коляске шевелился большеголовый ребенок, спокойно, темными глазами изучая небо.
   - В таком же тоне, но еще более резко писал мне Иноков о царе, - сказала Спивак и усмехнулась: - Иноков пишет письма так, как будто в России только двое грамотных: он и я, а жандармы - не умеют читать.
   Красненькая букашка подползла близко к Самгину, он сердитым щелчком сбросил ее со стола.
   - И - что же? - спросила Спивак, подняв голову. - Говорили что-нибудь о Ходынке?
   - О Ходынке? Нет. Я - не слышал ничего, - ответил Клим и, вспомнив, что он, думая о царе, ни единого раза не подумал о московской катастрофе, сказал с иронической усмешкой:
   - Незлобивый народ забыл об этом. Даже Иноков, который любит говорить о неприятном, - забыл.
   Пристально взглянув на Клима, Спивак хотела сказать что-то, но зачмокал ребенок, муж дернул ее за подол платья:
   - Просит есть!
   Она взяла сына, отвернулась и, давая ему грудь, проговорила почему-то в нос:
   - Вот какой у меня серьезный сын! Не капризничает, углублен в себя, молча осваивает мир. Хороший!
   А отец Спивак сообщил, рассматривая на свет пальцы руки своей:
   - Он думает, что музыка спрятана в пальцах у меня, под ногтями.
   Клим почувствовал прилив невыносимой скуки. Все скучно: женщина, на белое платье которой поминутно ложатся пятнышки теней от листьев и ягод; чахоточный, зеленолицый музыкант в черных очках, неподвижная зелень сада, мутное небо, ленивенький шумок города.
   Под тяжестью этой скуки он прожил несколько душных дней и ночей, негодуя на Варавку и мать: они, с выставки, уехали в Крым, это на месяц прикрепило его к дому и городу. По ночам, волнуемый привычкой к женщине, сердито и обиженно думал о Лидии, а как-то вечером поднялся наверх в ее комнату и был неприятно удивлен: на пружинной сетке кровати лежал свернутый матрац, подушки и белье убраны, зеркало закрыто газетной бумагой, кресло у окна - в сером чехле, все мелкие вещи спрятаны, цветов на подоконниках нет. И казалось, что эта неприглядная пустота иронически спрашивает:
   "Да - была ли девушка-то?"
   Но девушка была, об этом настойчиво говорила пустота в душе, тянущая, как боль.
   Он вышел в большую комнату, место детских игр в зимние дни, и долго ходил по ней из угла в угол, думая о том, как легко исчезает из памяти все, кроме того, что тревожит. Где-то живет отец, о котором он никогда не вспоминает, так же, как о брате Дмитрии. А вот о Лидии думается против воли. Было бы не плохо, если б с нею случилось несчастие, неудачный роман или что-нибудь в этом роде. Было бы и для нее полезно, если б что-нибудь согнуло ее гордость. Чем она гордится? Не красива. И - не умна.
   Очень пыльно было в доме, и эта пыльная пустота, обесцвечивая мысли, высасывала их. По комнатам, по двору лениво расхаживала прислуга, Клим смотрел на нее, как смотрят из окна вагона на коров вдали, в полях. Скука заплескивала его, возникая отовсюду, от всех людей, зданий, вещей, от всей массы города, прижавшегося на берегу тихой, мутной реки. Картины выставки линяли, забывались, как сновидение, и думалось, что их обесцвечивает, поглощает эта маленькая, сизая фигурка царя.
   Спивак жила не задевая, не поучая его, что было приятно, но в то же время и обижало. Она казалась весьма озабоченной делами школы, говорила только о ней, об учениках, но и то неохотно, а смотрела на все, кроме ребенка и мужа, рассеянным взглядом человека, который или устал или слишком углублен в себя. В девять часов утра она уходила в школу, являлась домой к трем; от пяти до семи гуляла с ребенком и книгой в саду, в семь снова уходила заниматься с любителями хорового пения; возвращалась поздно. Иногда ее провожал регент соборного хора, длинноволосый, коренастый щеголь, в панаме, с тростью в руке, с толстыми усами, точно два куска смолы. Раз или два она спросила Клима:
   - Вы будете писать о выставке?
   - Пишу, - ответил он, хотя еще не начинал писать, мешала скука.
   По утрам, через час после того, как уходила жена, из флигеля шел к воротам Спивак, шел нерешительно, точно ребенок, только что постигший искусство ходить по земле. Респиратор, выдвигая его подбородок, придавал его курчавой голове форму головы пуделя, а темненький, мохнатый костюм еще более подчеркивал сходство музыканта с ученой собакой из цирка. Встречаясь с Климом, он опускал респиратор к шее и говорил всегда что-нибудь о музыке.
   - Вот - смотрите, - говорил он, подняв руки свои к лицу Самгина, показывая ему семь пальцев: - Семь нот, ведь только семь, да? Но - что же сделали из них Бетховен, Моцарт, Бах? И это - везде, во всем: нам дано очень мало, но мы создали бесконечно много прекрасного.
   Утверждал, что язык музыки несравнимо богаче языка слов.
   - Чтоб рассказать вам содержание одного аккорда, нужны десятки слов.
   А однажды вечером в саду, задыхаясь от жары, он сообщил Климу, как новость:
   - Умираю. Осенью, наверное, умру.
   - Полноте, что вы, - возразил Самгин, заботясь, чтоб слова его звучали не очень равнодушно.
   - Жена тоже не верит, - сказал Спивак, вычерчивая пальцем в воздухе сложный узор. - Но я - знаю: осенью.
   Вы думаете - боюсь? Нет. Но - жалею. Я люблю учить музыке.
   Он посмотрел на свои костяные пальцы и вздохнул шипящим звуком.
   - Жена тоже любит учить, да! Видите ли, жизнь нужно построить по типу оркестра: пусть каждый честно играет свою партию, и все будет хорошо.
   Говорил он задыхаясь, в горле его что-то шипело; вдруг схватился за голову, чихнул и, отдышавшись, сказал:
   - Пыль в этом городе пахнет птичьим калом. Самгин принимал его речи, как полуумный лепет Диомидова, от этих речей становилось еще скучнее, и наконец скука погнала его в редакцию.
   Редакция помещалась на углу тихой Дворянской улицы и пустынного переулка, который, изгибаясь, упирался в железные ворота богадельни. Двухэтажный дом был переломлен: одна часть его осталась на улице, другая, длиннее на два окна, пряталась в переулок. Дом был старый, казарменного вида, без украшений по фасаду, желтая окраска его стен пропылилась, приобрела цвет недубленой кожи, солнце раскрасило стекла окон в фиолетовые тона, и над полуслепыми окнами этого дома неприятно было видеть золотые слова: "Наш край".
   По чугунной лестнице, содрогавшейся от работы типографских машин в нижнем этаже, Самгин вошел в большую комнату; среди ее, за длинным столом, покрытым клеенкой, закапанной чернилами, сидел Иван Дронов и, посвистывая, списывал что-то из записной книжки на узкую полосу бумаги.
   Он встал навстречу Климу нерешительно и как бы не узнавая его, но, когда Клим улыбнулся, он схватил его руку своими, потряс ее с радостью, явно преувеличенной.
   - Приехал? Давно ли?
   - Как живешь? - ответил Самгин, неприятно смущенный и неумело преувеличенной радостью и обращением на ты.
   - Подкидышами живу, - очень бойко и шумно говорил Иван. - Фельетонист острит: приносите подкидышей в натуре, контора будет штемпеля ставить на них, а то вы одного и того же подкидыша пять раз продаете.
   Он коротко остриг волосы, обнажив плоский череп, от этого лицо его стало шире, а пуговка носа точно вспухла и расплылась. Пощипывая усики цвета уличной пыли, он продолжал:
   - У нас тут всё острят. А в проклятом городе - никаких событий! Хоть сам грабь, поджигай, убивай - для хроники.
   Говоря, он чертил вставкой для пера восьмерки по клеенке, похожей на географическую карту, и прислушивался к шороху за дверями в кабинет редактора, там как будто кошка играла бумагой.
   Белые, пожелтевшие от старости двери кабинета распахнулись, и редактор, взмахнув полосками бумаги, закричал:
   - Дронов! Какого чорта вы... Ах, здравствуйте! - ласково сказал он и распахнул дверь еще шире.. - Прощу!
   И через минуту Клим, сидя против него, слушал:
   - Цензор болен логофобией, то есть словобоязнью, господа сотрудники - интемперией - безудержной словоохотливостью, и каждый стремится показать другому, что он радикальнее его.
   Он говорил солидно и не в тоне жалобы, а как бы диктуя Климу. Вытирал платком потную лысину, желтые виски, и обиженная губа его особенно важно топырилась, когда он произносил латинские слова. Клим уже знал, что газетная латынь была слабостью редактора, почти каждую статью его пестрили словечки: ab ovo, о tempora, о mores! dixi, testimonium paupertatis [*] и прочее, излюбленное газетчиками. За спиной редактора стоял шкаф, тесно набитый книгами, в стеклах шкафа отражалась серая спина, круглые, бабьи плечи, тускло блестел голый затылок, казалось, что в книжном шкафе заперт двойник редактора.
  
   [*] - Ab ovo - букв. "от яйца" - с самого начала; о tempora, о mores! - о времена, о нравы! dixi - я сказал; testimonium paupertatis - букв. "свидетельство о бедности" (употребляется в значении скудоумия). - Ред.
  
   - Сообразите же, насколько трудно при таких условиях создавать общественное мнение и руководить им. А тут еще являются люди, которые уверенно говорят: "Чем хуже - тем лучше". И, наконец, - марксисты, эти квазиреволюционеры без любви к народу.
   Запах типографской краски наполнял маленькую комнату, засоренную газетами. Под полом ее неумолкаемо гудело, равномерно топало какое-то чудовище. Редактор устало вздохнул.
   - Это о выставке? - спросил он, отгоняя рукописью Клима дерзкую муху, она упрямо хотела сесть на висок редактора, напиться пота его. - Иноков оказался совершенно неудачным корреспондентом, - продолжал он, шлепнув рукописью по виску своему, и сморщил лицо, следя, как муха ошалело носится над столом. - Он - мизантроп, Иноков, это у него, вероятно, от запоров. Психиатр Ковалевский говорил мне, что Тимон Афинский страдал запорами и что это вообще признак...
   Удачно прихлопнув муху рукописью, он облегченно вздохнул, приподнял губу и немножко растянул ее; Самгин понял, что редактор улыбается.
   - И, кроме того, Иноков пишет невозможные стихи, просто, знаете, смешные стихи. Кстати, у меня накопилось несколько аршин стихотворений местных поэтов, - не хотите ли посмотреть? Может быть, найдете что-нибудь для воскресных номеров. Признаюсь, я плохо понимаю новую поэзию...
   Он сердито нахмурился, выдвинул ящик стола и подал Климу пачку разномерных бумажек.
   - Н-да-с, - вот! А недели две тому назад Дронов дал приличное стихотворение, мы его тиснули, оказалось - Бенедиктова! Разумеется - нас высмеяли. Спрашиваю Дронова: "Что же это значит?" - "Мне, говорит, знакомый семинарист дал". Гм... Должен сказать - не верю я в семинариста.
   В кабинет вломился фельетонист, спросил:
   - Опять меня зарезали?
   И, пожимая руку Самгина, сообщил:
   - Пятый фельетон в этом месяце.
   Сел на подоконник и затрясся, закашлялся так сильно, что желтое лицо его вздулось, раскалилось докрасна, а тонкие ноги судорожно застучали пятками по стене; чесунчовый пиджак съезжал с его костлявых плеч, голова судорожно тряслась, на лицо осыпались пряди обесцвеченных и, должно быть, очень сухих волос. Откашлявшись, он вытер рот не очень свежим платком и объявил Климу:
   - Простудился.
   Затем он сказал, что за девять лет работы в газетах цензура уничтожила у него одиннадцать томов, считая по двадцать печатных листов в томе и по сорок тысяч знаков в листе. Самгин слышал, что Робинзон говорит это не с горечью, а с гордостью.
   - Преувеличиваешь, - пробормотал редактор, читая одним глазом чью-то рукопись, а другим следя за новой надоедливой мухой.
   Робинзон хотел сказать что-то, спрыгнул с подоконника, снова закашлялся и плюнул в корзину с рваной бумагой, - редактор покосился на корзину, отодвинул ее ногой и сказал с досадой, ткнув кнопку звонка:
   - Опять забыли плевальницу поставить.
   Вошел Дронов, редактор возвел глаза над очками.
   - Я звонил не вас, сторожа.
   - Хроника, - сказал Дронов.
   - Что именно?
   - Утопленник. Две мелких кражи. Драка на базаре. Увечье...
   - Жизнь, а? - вскричал Робинзон, взяв Клима под руку. - Идемте пиво пить.
   Дронов, стоя у косяка двери, глядя через голову редактора, говорил:
   - Тюремный инспектор Топорков вчера, в управе, назвал членов управы Грачева - идиотом, а Тимофеева - вором...
   - Но оба они не поверили ему, - закончил Робинзон и повел Клима за собой.
   Самгин не хотел упустить случай познакомиться ближе с человеком, который считает себя вправе осуждать и поучать. На улице, шагая против ветра, жмурясь от пыли и покашливая, Робинзон оживленно говорил:
   - Идем в Валгаллу, так называю я "Волгу", ибо кабак есть русская Валгалла, иде же упокояются наши герои, а также люди, изнуренные пагубными страстями. Вас, юноша, какие страсти обуревают?
   Шли чистенькой улицей, мимо разноцветных домиков, скрытых за палисадниками, окруженных садами.
   - Удобненькие домишечки, - бормотал Робинзон, жадно глотая горячий воздух. - Крепости всяческого консерватизма. Консерватизм возникает на почве удобств...
   "Вот такие бездомные, безответственные люди, которым нечего жалеть", - думал Самгин.
   - Помните у Толстого иронию дяди Акима по поводу удобных ватеров, а?
   Клим, не ответив, улыбнулся; его вдруг рассмешила нелепо изогнутая фигура тощего человека в желтой чесунче, с желтой шляпой в руке, с растрепанными волосами пенькового цвета; красные пятна на скулах его напоминали о щеках клоуна.
   - Не думаю, что вы - злой человек, - сказал он неожиданно для себя.
   - То-то что - нет! - воскликнул Робинзон. - А - надо быть злым, таков запрос профессии.
   Ресторан стоял на крутом спуске к реке, терраса, утвержденная на столбах, висела в воздухе, как полка.
   Через вершины старых лип видно было синеватую полосу реки; расплавленное солнце сверкало на поверхности воды; за рекою, на песчаных холмах, прилепились серые избы деревни, дальше холмы заросли кустами можжевельника, а еще дальше с земли поднимались пышные облака.
   В углу террасы одиноко скучала над пустой вазочкой для мороженого большая женщина с двойным подбородком, с лицом в форме дыни и темными усами под чужим, ястребиным носом.
   - Madame Каспари, знаменитая сводня, - шопотом сообщил Робинзон. - Писать о ней - запрещено цензурой. Дружеским тоном он сказал молодому лакею:
   - Рыбки, Миша, яиц и парочку пива.
   Торопливо закурив папиросу, он вытянул под стол уставшие ноги, развалился на стуле и тотчас же заговорил, всматриваясь в лицо Самгина пристально, с бесцеремонным любопытством:
   - Интересно, что сделает ваше поколение, разочарованное в человеке? Человек-герой, видимо, антипатичен вам или пугает вас, хотя историю вы мыслите все-таки как работу Августа Бебеля и подобных ему. Мне кажется, что вы более индивидуалисты, чем народники, и что массы выдвигаете вы вперед для того, чтоб самим остаться в стороне. Среди вашего брата не чувствуется человек, который сходил бы с ума от любви к народу, от страха за его судьбу, как сходит с ума Глеб Успенский
   Самгин сердито нахмурился, подбирая слова для резкого ответа, он не хотел беседовать на темы политики, ему хотелось бы узнать, на каких верованиях основано Робинзоном его право критиковать все и всех? Но фельетонист, дымя папиросой и уродливо щурясь, продолжал:
   - Помните вы его трагический вопль о необходимости "делать огромные усилия ума и совести для того, чтоб построить жизнь на явной лжи, фальши и риторике"?
   Он ломал хлеб и, бросая крупные куски за перила толстозобым, сизым голубям, смотрел, как жадно они расклевывают корку, вырывая ее друг у друга. Костлявое лицо его искажала нервная дрожь.
   - Да, жизнь становится все более бессовестной, и устал я играть в ней роль шута. Фельетонист - это, батенька, балаганный дед, клоун.
   Привстав на стуле, он швырнул в голубей пробкой и сказал, вздохнув:
   - Глупая птица. А Успенский все-таки оптимист, жизнь строится на риторике и на лжи очень легко, никто не делает "огромных" насилий над совестью и разумом.
   Говорил он быстро и точно бежал по капризно изогнутой тропе, перепрыгивая от одной темы к другой. В этих прыжках Клим чувствовал что-то очень запутанное, противоречивое и похожее на исповедь. Сделав сочувственную мину, Клим молчал; ему было приятно видеть человека менее значительным, чем он воображал его.
   Небрежно, торопливо поковыряв вилкой заливное из рыбы, фельетонист съел желе и сказал:
   - Питаюсь исключительно рыбой и яйцами - пищей, наиболее богатой фосфором.
   Но яйца он тоже не стал есть, а, покатав их между ладонями, спрятал в карман.
   - Для знакомой собаки. У меня, батенька, "влеченье, род недуга" к бездомным собакам. Такой умный, сердечный зверь и - не оценен! Заметьте, Самгин, никто не умеет любить человека так, как любят собаки.
   Пиво он пил небольшими глотками, как вино, пил и морщился, чмокал.
   - Как вы относитесь к анекдотам? - спросил он, оживляясь. - Я - люблю.
   Он закрыл правый глаз и старческим голосом, передразнивая кого-то, всхрапывая, проговорил:
   - Пытливость народного ума осознает всю действительность легендарно и анекдотически... Нет, серьезно! Вот - я жил в одиннадцати городах, но нажил в них только анекдоты. В Казани квартирохозяин мой, скопец, ростовщик, очень хитроумный старичок, рассказал мне, что Гавриил Державин, будучи богат, до сорока лет притворялся нищим и плачевные песни на улицах пел. Справедливый государь Александр Благословенный разоблачил его притворство, сослал в Сибирь, а в поношение ему велел изобразить его полуголым, в рубище, с протянутой рукой и поставить памятник перед театром, - не притворяйся, шельма!
   В сиповатом голосе Робинзона звучала грусть, он пытался прикрыть ее насмешливыми улыбками, но это не удавалось ему. Серые тени являлись на костлявом лице, как бы зарождаясь в морщинах под выгоревшими глазами, глаза лихорадочно поблескивали и уныло гасли, прикрываясь ресницами.
   - А фамилия Державин объясняется так: казанский мужик Гаврило был истопником во дворце Екатерины Великой, она поругалась с любовником своим, Потемкиным, кричит: "Голову отрублю!" Он бежать, а она, в женской ярости своей, за ним, как была, голая. Тут Гаврило, не будь глуп, удержал ее: "Нельзя, говорит, тебе, царица, за любовниками бегать!" Тогда она опамятовалась: "Верно, Гаврила, и заслужил ты награду за охрану моей царско-женской чести, за то, что удержал державу от скандала". После того он семь лет стоял на часах у дверей ее спальни и дана ему была фамилия - Державин. А Потемкина она сослала в Казань губернатором, и потом он Пугачеву передался.
   Робинзон достал из кармана черный стальной портпапирос и, глядя в дымчатую скуку за рекою, вздохнул:
   - Мною записано больше сотни таких анекдотов о царях, поэтах, архиереях, губернаторах...
   - Это интересно, - сказал Самгин равнодушным тоном. Слушая анекдоты фельетониста, он вспомнил пренебрежительный отзыв о нем Варавки:
   "Робинзон из тех интеллигентов, в душе которых житейский опыт не прессуется в определенные формы, не источает педагогической злости, а только давит носителей его. Комнатная собачка, Робинзон".
   Клим встал, протянул руку.
   - Мне пора.
   - Я тоже иду, - сказал Робинзон.
   Четко отбивая шаг, из ресторана, точно из кулисы на сцену, вышел на террасу плотненький, смуглолицый регент соборного хора. Густые усы его были закручены концами вверх почти до глаз, круглых и черных, как слишком большие пуговицы его щегольского сюртучка. Весь он был гладко отшлифован, палка, ненужная в его волосатой руке, тоже блестела.
   - Корвин, - прошептал фельетонист, вытянув шею и покашливая; спрятал руки в карманы и уселся покрепче. - Считает себя потомком венгерского короля Стефана Корвина; негодяй, нещадно бьет мальчиков-хористов, я о нем писал; видите, как он агрессивно смотрит на меня?
   Размахивая палкой, делая даме в углу приветственные жесты рукою в желтой перчатке, Корвин важно шел в угол, встречу улыбке дамы, но, заметив фельетониста, остановился, нахмурил брови, и концы усов его грозно пошевелились, а матовые белки глаз налились кровью. Клим стоял, держась за спинку стула, ожидая, что сейчас разразится скандал, по лицу Робинзона, по его растерянной улыбке он видел, что и фельетонист ждет того же.
   Но из двери ресторана выскочил на террасу огромной черной птицей Иноков в своей разлетайке, в одной руке он держал шляпу, а другую вытянул вперед так, как будто в ней была шпага. О шпаге Самгин подумал потому, что и неожиданным появлением своим и всею фигурой Иноков напомнил ему мелодраматического героя дон-Цезаря де-Базан.
   - Ба, Иноков, когда вы... - радостно вскричал фельетонист, вскочив со стула, и тотчас же снова сел, а Иноков, молча шлепнув регента шляпой по лицу, вырвал палку из руки его, швырнул ее за перила террасы и, схватив регента за ворот, встряхивая его, зашептал что-то, захрипел в круглое, густо покрасневшее лицо с выкатившимися глазами. Регент был по плечо Инокову, но значительно шире и плотнее, Клим ждал, что он схватит Инокова и швырнет за перила, но регент, качаясь на ногах, одной рукой придерживал панаму, а другой толкая Инокова в грудь, кричал звонким голосом:
   - Оставьте! Что вы? Я буду жаловаться. С легкостью, удивившей Клима, Иноков повернул регента спиною к себе и, ударив его ногою в зад, рявкнул:
   - Изувечу!
   Вбежали два лакея, буфетчик, в двери встал толстый человек с салфеткой на груди, дама колотила кулаком по столу и кричала:
   - Да позовите же полицию!
   Но регент, подпрыгивая, убежал в ресторан и лишь оттуда, размахивая панамой, задыхаясь, взвизгнул:
   - Вы мне ответите! Я вас... хорошо! Самгин был очень взволнован скандалом, но все-таки подумал: "Как жалок и смешон испуганный человек!"
   Шагая к двери, дама сказала ему:
   - Не стыдно? Оскорбляют человека, а вы сидите, как в цирке.
   Не уступив ей дорогу, Иноков заглянул в лицо ей и крикнул, как на лошадь:
   - Н-ну!
   Она отскочила от него и быстро ушла в ресторан, сказав;
   - Я - свидетельница!
   Иноков подошел к Робинзону, угрюмо усмехаясь, сунул руку ему, потом Самгину, рука у него была потная, дрожала, а глаза странно и жутко побелели, зрачки как будто расплылись, и это сделало лицо его слепым. Лакей подвинул ему стул, он сел, спрятал руки под столом и попросил:
   - Пива, Матвей Васильевич, похолоднее.
   - Что это значит? За что? - тихо, но возмущенно спросил Робинзон.
   - Он - знает! - сказал Иноков и тряхнул головой, сбросив с нее шляпу на колени себе.
   - Не одобряю, - сердито фыркнул Робинзон, закуривая папиросу.
   Пожав плечами. Иноков промолчал.
   - Душно, - сказал Самгин, обмахиваясь платком.
   Почему-то было неприятно узнать, что Иноков обладает силою, которая позволила ему так легко вышвырнуть человека, значительно более плотного и тяжелого, чем сам он. Но Клим тотчас же вспомнил фразу, которую слышал на сеансе борьбы:
   "Храбростью взял, а не силой".
   Ему хотелось уйти, но он подумал, что Иноков поймет это как протест против него, и ему хотелось узнать, за что этот дикарь бил регента.
   - Вы когда приехали? - спросил он.
   - Вчера вечером, - очень охотно отозвался Иноков. Затем, улыбаясь той улыбкой, которая смягчала и красила его грубое лицо, он продолжал:
   - Шабаш! Поссорился с Варавкой и в газете больше не работаю! Он там на выставке ходил, как жадный мальчуган по магазину игрушек. А Вера Петровна - точно калуцкая губернаторша, которую уж ничто не может удивить. Вы знаете, Самгина, Варавка мне нравится, но - до какого-то предела...
   - Вы, батенька, скоро со всем миром поругаетесь, неуживчивый человек, - проворчал Робинзон, предлагая Инокову папирос. - За что вы регента напугали?
   Иноков взял папиросу, посмотрел на нее, сломал, бросил на поднос и вздохнул, расправляя плечи, прищурив глаза.
   - О регенте спросите регента. А я, кажется, поеду на Камчатку, туда какие-то свиньи собираются золото искать. Надоела мне эта ваша словесность, Робинзон, надоел преподобный редактор, шум и запах несчастных машин типографии - все надоело!
   - Очень последовательно! - иронически заметил Робинзон. - Выскочить из газеты в Камчатку...
   Самгин нашел, что теперь можно уйти. Пожимая его руку, Иноков спросил с усмешкой:
   - Строго осудили меня, а?
   - Не могу судить, не зная мотивов, - великодушно ответил Самгин.
   С недоверием к себе он чувствовал, что этот парень сегодня стал значительнее в его глазах, хотя и остался таким же неприятным, каким был.
   "Ведь не подкупает же меня его физическая сила и ловкость?" - догадывался он, хмурясь, и все более ясно видел, что один человек стал мельче, другой - крупнее.
   Дома он тотчас нашел среди стихотворений подписанное - Иноков. Буквы подписи и неровных строчек были круто опрокинуты влево и лишены определенного рисунка, каждая буква падала отдельно от другой, все согласные написаны маленькими, а гласные - крупно. Уж в этом чувствовалась искусственность.
  
   Сударыня!
  
   - читал Клим, нахмурясь.
  
   Я - очень хорошая собака!
   Это признано стадами разных скотов,
   И даже свиньи, особенно враждебные мне,
   Не отрицают некоторых достоинств моих.
  
   Но я не могу найти человека,
   Который полюбил бы меня бескорыстно.
  
   Я не плохо знаю людей
   И привык отдавать им все, что имею,
   Черпая печали и радости жизни
   Сердцем моим, точно медным ковшом.
  
   Но - мне взять у людей нечего,
   Я не ем сладкого и жирного,
   Пошлость возбуждает у меня тошноту,
   Еще щенком я уже был окормлен ложью.
  
   Я издыхаю от безумнейшей тоски,
   Мне нужно человека,
   Которому я мог бы радостно и нежно лизать руки
   За то, что он человечески хорош!
  
   Сударыня!
  
   Если вы в силах послужить богом
   Хорошей собаке, честному псу,
   Право же - это не унизило бы вас...
  
   Задумчиво глядя в серенькую пустоту неба,
   Она спросила:
   - А где же рифмы?
  
   "Это - не стихи, - решил Самгин, с недоумением глядя на измятый листок. - Глупо это или оригинально?"
   Ему иногда казалось, что оригинальность - тоже глупость, только одетая в слова, расставленные необычно. Но на этот раз он чувствовал себя сбитым с толку: строчки Инокова звучали неглупо, а признать их оригинальными - не хотелось. Вставляя карандашом в кружки о и а глаза, носы, губы, Клим снабжал уродливые головки ушами, щетиной волос и думал, что хорошо бы высмеять Инокова, написав пародию: "Веснушки и стихи". Кто это "сударыня"? Неужели Спивак? Наверное. Тогда - понятно, почему он оскорбил регента.
   Вечером, когда стемнело, он пошел во флигель, застал Елизавету Львовну у стола с шитьем в руках и прочитал ей стихи. Выслушав, не поднимая головы, Спивак спросила:
   - Иноков разрешил вам прочитать эти стихи мне?
   - Нет, но они не будут напечатаны, - поспешно и смутясь ответил Самгин, - А почему вы знаете, что автор - Иноков?
   Спивак приподняла голову и посмотрела на Клима с улыбкой, еще более смутившей его.
   - Вы ему не говорите, - попросил он. Отложив шитье на стол, она спросила:
   - Иноков не нравится вам?
   - Да, в нем есть что-то неприятное, - не сразу ответил Самгин.
   - Грубоватость, - подсказала женщина, сняв с пальца наперсток, играя им. - Это у него от недоверия к себе. И от Шиллера, от Карла Моора, - прибавила она, подумав, покачиваясь на стуле. - Он - романтик, но - слишком обремененный правдой жизни, и потому он не будет поэтом. У него одно стихотворение закончено так:
  
   Душу мою насилует отчаяние,
   Нарядное, точно кокотка,
   В бумажных цветах жалких слов.
  
   Это очень неловко сказано; он вообще неловок и в словах и в мыслях, вероятно, потому, что он - честный человек.
   Говоря, она мягкими жестами оправляла волосы, ворот платья, складки на груди.
   "Ощипывается, точно наседка, - думал Клим, наблюдая' за нею исподлобья. - От нее пахнет молоком".
   Говорила она тоном учительницы, и слушать ее было неприятно.
   - В юности каждый из нас стремится найти свой собственный путь, это еще Гете отметил, - слышал Клим.
   "Плохо я разбираюсь в женщинах. В сущности, она - скучная и мещанка, а в Петербурге казалось..."
   - Вы помните, он отделял поэзию от правды жизни...
   - Кто? - спросил Самгин.
   - Гете.
   - Ах, да! Вы согласны с ним?
   - Женщина имеет очень обоснованное право считать поэзию ложью, - негромко, но твердо сказала Спивак.
   За дверью соседней комнаты покашливал музыкант, и скука слов жены его как бы сгущалась от этого кашля. Выбрав удобную минуту, Клим ушел, почти озлобленный против Спивак, а ночью долго думал о человеке, который стремится найти свой собственный путь, и о людях, которые всячески стараются взнуздать его, направить на дорогу, истоптанную ими, стереть его своеобразное лицо. Смешно сказала Алина Телепнева, что она видит весь мир исправительным заведением для нее, но она - права. Мир делают исправительным заведением вот такие Елизаветы Спивак.
   Через несколько дней Клим Самгин, лежа в постели, развернул газету и увидал напечатанным свой очерк о выставке. Это приятно взволновало его, он даже на минуту закрыл глаза, а пред глазами все-таки стояли черненькие буквы: "На празднике русского труда". Но, прочитав шесть столбцов плотного и мелкого шрифта, он почувствовал себя так беспокойно, как будто его кусают и щекочут мухи. Раздражали опечатки; было обидно убедиться, что некоторые фразы многословны и звучат тяжело, иные слишком высокопарны, и хотя в общем тон очерка солиден, но есть в нем что-то чужое, от ворчливых суждений Инокова. Это было всего неприятнее и тем более неприятно, что в двух-трех местах слова Инокова оказались воспроизведенными почти буквально. Особенно смутила его фраза о Пенелопе, ожидающей Одиссея, и о лысых женихах.
   "Как это я допустил?" - с досадой упрекнул он себя.
   Зеркало показало ему озабоченное и вытянутое лицо с прикушенной нижней губой и ледяным блеском очков.
   "Интересно, что скажет Спивак?"
   - Мне кажется, что это написано несколько излишне нарядно, - сказала она, но тотчас же и утешила: - А вообще - поздравляю!
   Дронов тоже поздравил и как будто искренно.
   - С началом писательской карьеры, - вскричал он, встряхивая руку Самгина, а Робинзон повторил отзыв Елизаветы Львовны:
   - Хвалю, однакож все-таки замечу вот что: статейка похожа на витрину гастрономического магазина: все - вкусно, а - не для широкого потребления.
   Клим принял его слова за комплимент.
   Самым интересным человеком в редакции и наиболее характерным для газеты Самгин, присмотревшись к сотрудникам, подчеркнул Дронова, и это немедленно понизило в его глазах значение "органа печати". Клим должен был признать, что в роли хроникера Дронов на своем месте. Острый взгляд его беспокойных глаз проникал сквозь стены домов города в микроскопическую пыль буднишной жизни, зорко находя в ней" ловко извлекая из нее наиболее крупные и темненькие пылинки.
   - Почти вся газета живет моим материалом, - хвастался он, кривя рот. - Если б не я, так Робинзону и писать не о чем. Места мне мало дают; я мог бы зарабатывать сотни полторы.
   Все, что Дронов рассказывал о жизни города, отзывалось непрерывно кипевшей злостью и сожалением, что из этой злости нельзя извлечь пользу, невозможно превратить ее в газетные строки. Злая пыль повестей хроникера и отталкивала Самгина, рисуя жизнь медленным потоком скучной пошлости, и привлекала, позволяя ему видеть себя не похожим на людей, создающих эту пошлость. Но все же он раза два заметил Дронову:
   - Ты слишком тенденциозно фиксируешь темное.
   - Ну, а что же еще фиксировать? - спросил хроникер, сжав ладони, хрустнув пальцами, и пуговка носа его покраснела. - Редактор везет отчима твоего в городские головы, а воображает себя преобразователем России, болван. Больше всего он любит наблюдать, как корректорша чешет себе ногу под коленом, у нее там всегда чешется, должно быть, подвязка тугая, - рассказывал он не улыбаясь, как о важном. - Корректорша - урод, рябая; была сельской учительницей, выгнали за неблагонадежность. Когда у нее нет работы - пасьянсы раскладывает; я спросил: "О чем гадаете?" - "Скоро ли будет у нас конституция". Врет, конечно, гадает о мужчине.
   Рассказывал он, что вице-губернатор, обнимая опереточную актрису, уколол руку булавкой; рука распухла, опухоль резали, опасаются заражения крови.
   - Это - для Робинзона, - с сожалением сказал он и с надеждой добавил: - Но и у него не пройдет.
   Дронов знал изумительно много грязненьких романов, жалких драм, фактов цинического корыстолюбия, мошенничеств, которые невозможно разоблачить.
   - Цензор - собака. Старик, брюхо по колени, жена - молоденькая, дочь попа, была сестрой милосердия в "Красном Кресте". Теперь ее воспитывает чиновник для особых поручений губернатора, Маевский, недавно подарил ей полдюжины кружевных панталон.
   В изображении Дронова город был населен людями, которые, единодушно творя всяческую скверну, так же единодушно следят друг за другом в целях взаимного предательства, а Иван Дронов подсматривает за всеми, собирая бесконечный материал для доноса кому-то на всех людей.
   По субботам в редакции сходились сотрудники и доброжелатели газеты, люди, очевидно, любившие поговорить всюду где можно и о чем угодно. Самгин утверждался в своем взгляде: человек есть система фраз; иногда он замечал, что этот взгляд освещает не всего человека, но ведь "нет правила без исключений". Это изречение дальнозорко предусматривает возможность бытия людей, одетых исключительно ловко и парадно подобранными словами, что приводит их все-таки только к созданию своей системы фраз, не далее. Вероятно, возможны и неглупые люди, которые, стремясь к устойчивости своих мнений, достигают состояния верующих и, останавливаясь в духовном развитии своем, глупеют.
   Слушая, как в редакции говорят о необходимости политических реформ, разбирают достоинства европейских конституций, утверждают и оспаривают возникновение в России социалистической крестьянской республики, Самгин думал, что эти беседы, всегда горячие, иногда озлобленные, - словесная игра, которой развлекаются скучающие, или ремесло профессионалов, которые зарабатывают хлеб свой тем, что "будят политическое и национальное самосознание общества". Игрою и ремеслом находил Клим и суждения о будущем Великого сибирского пути, о выходе России на берега океана, о политике Европы в Китае, об успехах социализма в Германии и вообще о жизни мира. Странно было видеть, что судьбы мира решают два десятка русских интеллигентов, живущих в захолустном городке среди семидесяти тысяч обывателей, для которых мир был ограничен пределами их мелких интересов. Эти люди возбуждали особенно острое чувство неприязни к ним, когда они начинали говорить о жизни своего города. Тут все они становились похожими на Дронова. Каждый из них тоже как будто обладал невидимым мешочком серой пыли, и все, подобно мальчишкам, играющим на немощеных улицах окраин города, горстями бросали друг в друга эту пыль. Мешок Дронова был объемистее, но пыль была почти у всех одинаково едкой и раздражавшей Самгина. По утрам, читая газету, он видел, что пыль легла на бумагу черненькими пятнышками шрифта и от нее исходит запах жира.
   Это раздражение не умиротворяли и солидные речи редактора. Вслушиваясь в споры, редактор распускал и поднимал губу, тихонько двигаясь на стуле, усаживался все плотнее, как бы опасаясь, что стул выскочит из-под него. Затем он говорил отчетливо, предостерегающим тоном:
   - У нас развивается опасная болезнь, которую я назвал бы гипертрофией критического отношения к действительности. Трансплантация политических идей Запада на русскую почву - необходима, это бесспорно. Но мы не должны упускать из виду огромное значение некоторых особенностей национального духа и быта.
   Говорить он мог долго, говорил не повышая и не понижая голоса, и почти всегда заканчивал речь осторожным пророчеством о возможности "взрыва снизу".
   - Революции у нас делают не Рылеевы и Пестели, не Петрашевские и Желябовы, а Болотниковы, Разины и Пугачевы - вот что необходимо помнить.
   Самгину казалось, что редактор говорит умно, но все-таки его словесность похожа на упрямый дождь осени и вызывает желание прикрыться зонтиком. Редактора слушали не очень почтительно, и он находил только одного единомышленника - Томилина, который, с мужеством пожарного, заливал пламень споров струею холодных слов.
   - Окруженная стихией зоологических инстинктов народа, интеллигенция должна вырабатывать не политические теории, которые никогда и ничего не изменяли и не могут изменить, а психическую силу, которая могла бы регулировать сопротивление вполне естественного анархизма народных масс дисциплине государства.
   С Томилиным спорили неохотно, осторожно, только элегантный адвокат Правдин пытался засыпать его пухом слов.
   - Если я не ошибаюсь, вы рассматриваете народ солидарно с Ницше и Ренаном, который в своей философской драме "Калибан"...
   Но Томилин не слушал возражений, - усмехаясь, приподняв рыжие брови, он смотрел на адвоката фарфоровыми глазами и тискал в лицо его вопросы:
   - Вы согласны, что жизнь необходимо образумить? Согласны, что интеллигенция и есть орган разума?
   Клим видел, что Томилина и здесь не любят и даже все, кроме редактора, как будто боятся его, а он, чувствуя это, явно гордился, и казалось, что от гордости медная проволока его волос еще более топырится. Казалось также, что он говорит еретические фразы нарочно, из презрения к людям.
   - Гуманизм во всех его формах всегда был и есть не что иное, как выражение интеллектуалистами сознания бессилия своего пред лицом народа. Точно так же, как унизительное проклятие пола мы пытаемся прикрыть сладкими стишками, мы хотим прикрыть трагизм нашего одиночества евангелиями от Фурье, Кропоткина, Маркса и других апостолов бессилия и ужаса пред жизнью.
   Широко улыбаясь, показывая белые зубы, Томилин закончил:
   - Но - уже поздно. Сумасшедшее развитие техники быстро приведет нас к торжеству грубейшего материализма...
   Адвокат Правдин возмущенно кричал о противоречиях, о цинизме, Константине Леонтьеве, Победоносцеве, а Робинзон, покашливая, посмеиваясь, шептал Климу:
   - Ах, рыжая обезьяна! Как дразнит!
   Томилин удовлетворенно сопел и, вынимая из кармана пиджака платок, большой, как салфетка, крепко вытирал лоб, щеки. Лицо его багровело, глаза выкатывались, под ними вздулись синеватые подушечки опухолей, он часто отдувался, как человек, который слишком плотно покушал. Клим думал, что, если б Томилин сбрил толстоволосую бороду, оказалось бы, что лицо у него твердое, как арбуз. Клима Томилин демонстративно не замечал, если же Самгин здоровался с ним, он молча и небрежно совал ему свою шерстяную руку и смотрел в сторону.
   - За что он сердится на меня? - спросил Клим всезнающего Дронова.
   - Вероятно - ревнует. У него учеников нет. Он думал, что ты будешь филологом, философом. Юристов он не выносит, считает их невеждами. Он говорит: "Для того, чтоб защищать что-то, надобно знать все".
   Скосив глаза, Дронов добавил:
   - От него все, - точно крысы у Гоголя, - понюхают и уходят.
   - Ты часто бываешь у него?
   - Хожу, - неопределенно ответил Дронов и вздохнул: - У него жена добрая.
   Играя ножницами, он прищемил палец, ножницы отшвырнул, а палец сунул в рот, пососал, потом осмотрел его и спрятал в карман жилета, как спрятал бы карандаш. И снова вздохнул:
   - Он много верного знает, Томилин. Например - о гуманизме. У людей нет никакого основания быть добрыми, никакого, кроме страха. А жена его - бессмысленно добра... как пьяная. Хоть он уже научил ее не верить в бога. В сорок-то шесть лет.
   Клим Самгин был согласен с Дроновым, что Томилин верно говорит о гуманизме, и Клим чувствовал, что мысли учителя, так же, как мысли редактора, сродны ему. Но оба они не возбуждали симпатий, один - смешной, в другом есть что-то жуткое. В конце концов они, как и все другие в редакции, тоже раздражали его чем-то; иногда он думал, что это "что-то" может быть "избыток мудрости".
   Его заинтересовал местный историк Василий Еремеевич Козлов, аккуратненький, беловолосый, гладко причесанный старичок с мордочкой хорька и острыми, розовыми ушами. На его желтом, разрисованном красными жилками лице - сильные очки в серебряной оправе, за стеклами очков расплылись мутные глаза. Под большим, уныло опустившимся и синеватым носом коротко подстриженные белые усы, а на дряблых губах постоянно шевелилась вежливая улыбочка. Он казался алкоголиком, но было в нем что-то приятное, игрушечное, его аккуратный сюртучок, белоснежная манишка, выглаженные брючки, ярко начищенные сапоги и уменье молча слушать, необычное для старика, - все это вызывало у Самгина и симпатию к нему н беспокойную мысль:
   "Может быть, и я в старости буду так же забыто сидеть среди людей, чужих мне..."
   Козлов приносил в редакцию написанные на квадратных листочках бумаги очень мелким почерком и канцелярским слогом очерки по истории города, но редактор редко печатал его труды, находя их нецензурными или неинтересными. Старик, вежливо улыбаясь, свертывал рукопись трубочкой, скромно садился на стул под картой России и полчаса, а иногда больше, слушал беседу сотрудников, присматривался к людям сквозь толстые стекла очков; а люди единодушно не обращали на него внимания. Местные сотрудники и друзья газеты все знали его, но относились к старику фамильярно и снисходительно, как принято относиться к чудакам и не очень назойливым графоманам. Клим заметил, что историк особенно внимательно рассматривал Томилина и даже как будто боялся его; может быть, это объяснялось лишь тем, что философ, входя в зал редакции, пригибал рыжими ладонями волосы свои, горизонтально торчавшие по бокам черепа, и, не зная Томилина, можно было понять этот жест как выражение отчаяния:
   "Что я сделал!"
   Дронов рассказал, что историк, имея чин поручика, служил в конвойной команде, в конце пятидесятых годов был судим, лишен чина и посажен в тюрьму "за спасение погибавших"; арестанты подожгли помещение этапа, и, чтоб они не сгорели сами, Козлов выпустил их, причем некоторые убежали. За это его самого посадили в тюрьму. С той поры он почти сорок лет жил, занимаясь историей города, написал книгу, которую никто не хотел издать, долго работал в "Губернских ведомостях", печатая там отрывки своей истории, но был изгнан из редакции за статью, излагавшую ссору одного из губернаторов с архиереем; светская власть обнаружила в статье что-то нелестное для себя и зачислила автора в ряды людей неблагонадежных. Жил Козлов торговлей старинным серебром и церковными старопечатными книгами.
   - Притворяется тихоньким, а должно быть, злой, - говорил Дронов, почесывая желтоволосый подбородок. - И - скуп, от скупости всю жизнь прожил холостяком.
   Дронов всегда говорил о людях с кривой усмешечкой, посматривая в сторону и как бы видя там образы других людей, в сравнении с которыми тот, о ком он рассказывал, - негодяй. И почти всегда ему, должно быть, казалось, что он сообщил о человеке мало плохого, поэтому он закреплял конец своей повести узлом особенно резких слов. Клим, давно заметив эту его привычку, на сей раз почувствовал, что Дронов не находит для историка темных красок да и говорит о нем равнодушно, без оживления, характерного во всех тех случаях, когда он мог обильно напудрить человека пылью своей злости. Этим Дронов очень усилил интерес Клима к чистенькому старичку, и Самгин обрадовался, когда историк, выйдя одновременно с ним из редакции на улицу, заговорил, вздохнув:
   - Удручает старость человека! Вот - слышу: говорят люди слова знакомые, а смысл оных слов уже не внятен мне.
   И, заглядывая в лицо Самгина, он продолжал странным, упрашивающим тоном:
   - Вы, кажется, человек внимательного ума и шикарной словесностью не увлечены, молчите все, так - как же, по-вашему: можно ли пренебрегать историей?
   - Конечно, нельзя, - ответил Клим со всею солидностью.
   Старик поднял руку над плечом своим, четыре пальца сжал в кулак, а большим указал за спину:
   - А они - пренебрегают. Каждый думает, что история началась со дня его рождения.
   Голосок у него был не старческий, но крепенький и какой-то таинственный.
   - Самомнения много у нас, - сказал Клим.
   - Именно! И - торопливость во всем. А ведь вскачь землю не пашут. Особенно в крестьянском-то государстве невозможно галопом жить. А у нас все подхлестывают друг друга либеральным хлыстиком, чтобы Европу догнать.
   Приостановясь, он дотронулся до локтя Клима.
   - Не думайте, я не консерватор, отнюдь! Нет, я допускаю и земский собор и вообще... Но - сомневаюсь, чтоб нам следовало бежать сломя голову тем же путем, как Европа...
   Козлов оглянулся и сказал потише, как бы сообщая большой секрет:
   - Европа-то, может быть, Лихо одноглазое для нас, ведь вот что Европа-то!
   И еще тише, таинственнее он посоветовал:
   - Вспомните-ко вчерашний день, хотя бы с Двенадцатого года, а после того - Севастополь, а затем - Сан-Стефано и в конце концов гордое слово императора Александра Третьего: "Один у меня друг, князь Николай черногорский". Его, черногорского-то, и не видно на земле, мошка он в Европе, комаришка, да-с! Она, Европа-то, если вспомните все ее грехи против нас, именно - Лихо. Туркам - мирволит, а величайшему народу нашему ножку подставляет.
   Шли в гору по тихой улице, мимо одноэтажных, уютных домиков в три, в пять окон с кисейными занавесками, с цветами на подоконниках. Ставни окон, стены домов, ворота окрашены зеленой, синей, коричневой, белой краской; иные дома скромно прятались за палисадниками, другие гордо выступали на кирпичную панель. Пенная зелень садов, омытая двухдневным дождем, разъединяла дома, осеняя их крыши; во дворах, в садах кричали и смеялись дети, кое-где в окнах мелькали девичьи лица, в одном доме работал настройщик рояля, с горы и снизу доносился разноголосый благовест ко всенощной; во влажном воздухе серенького дня медь колоколов звучала негромко и томно.
   - Может - окажете честь, зайдете чайку попить? - вопросительно предложил историк. - Как истый любитель чая и пьющий его безо всяких добавлений, как то: сливок, лимона, вареньев, - употребляю только высокие сорта. Замечательным угощу: Ижень-Серебряные иголки.
   Козлов остановился у ворот одноэтажного, приземистого дома о пяти окнах и, посмотрев налево, направо, удовлетворенно проговорил:
   - Самая милая и житейская улица в нашем городе, улица для сосредоточенной жизни, так сказать...
   Клим никогда еще не был на этой улице, он хотел сообщить об этом историку, но - устыдился. Дверь крыльца открыла высокая, седоволосая женщина в черном, густобровая, усатая, с неподвижным лицом.
   - Это - уважаемая домохозяйка Анфиса Никоновна Стрельцова, - рекомендовал ее историк; домохозяйка пошевелила бровями и подала руку Сангину ребром, рука была жесткая, как дерево.
   - Стрельцовы, Ямщиковы, Пушкаревы, Затинщиковы, Тиуновы, Иноземцевы - старейшие фамилии города, - рассказывал историк, вводя гостя в просторную комнату с двумя окнами - во двор и в огород. - Обыватели наши фамилий своих не ценят, во всем городе только модный портной Гамиров гордится фамилией своей, а она ничего не значит.
   Клим, почтительно слушая, оглядывал жилище историка. Обширный угол между окнами был тесно заполнен иконами, три лампады горели пред ними: белая, красная, синяя.
   "Цвета национального флага", - сообразил Самгин и почувствовал в этом нечто хотя и наивное, но - трогательное.
   Блестели золотые, серебряные венчики на иконах и опаловые слезы жемчуга риз. У стены - старинная кровать карельской березы, украшенная бронзой, такие же четыре стула стояли посреди комнаты вокруг стола. Около двери, в темноватом углу, - большой шкаф, с полок его, сквозь стекло, Самгин видел ковши, братаны, бокалы и черные кирпичи книг, переплетенных в кожу. Во всем этом было нечто внушительное.
   - В записках местного жителя Афанасия Дьякова, частию опубликованных мною в "Губернских ведомостях", рассказано, что швед пушкарь Егор - думать надо Ингвар, сиречь, упрощенно, Георг - Игорь, - отличаясь смелостью характера и простотой души, сказал Петру Великому, когда суровый государь этот заглянул проездом в город наш: "Тебе, царь, кузнечному да литейному делу выучиться бы, в деревянном царстве твоем плотников и без тебя довольно есть". В шведскую кампанию дерзкий Егор этот, будучи уличен в измене, был повешен.
   Рассказывая, старик бережно снял сюртучок, надел полосатый пиджак, похожий на женскую кофту, а затем начал хвастаться сокровищами своими; показал Самгину серебряные, с позолотой, ковши, один царя Федора, другой - Алексея:
   - Ковши эти жалованы были целовальникам за успешную торговлю вином в царевых кабаках, - объяснял он, любовно поглаживая пальцем чеканную вязь надписей. Похвастался отлично переплетенной в зеленый сафьян, тисненный золотом, книжкой Шишкова "Рассуждение о старом и новом слоге" с автографом Дениса Давыдова и чьей-то подписью угловатым почерком, начало подписи было густо зачеркнуто, остались только слова: "...за сие и был достойно наказан удалением в армию тысяча восемьсот четвертого году". И особенно таинственно показал желтый лист рукописи, озаглавленной:
   "Свободное размышление профана о вредоносности насаждения грамоты среди нижних воинских чинов гвардии с подробным перечнем бывших злокозненных деяний оной от времени восшествия на Всероссийский престол Ее Императорского Величества Государыни Императрицы Елисавет Петровны и до кончины Благочестивейшего Императора Павла 1-го, включая и оную".
   - Замечательнейшее, должно быть, сочинение было, - огорченно сказал Козлов, - но вот - все, что имею от него. Найдено мною в книге "Камень веры", у одного любителя древностей взятой на прочтение.
   Показывая редкости свои, старик нежно гладил их сухими ладонями, в дряблой коже цвета утиных лап; двигался он быстро и гибко, точно ящерица, а крепкий голосок его звучал все более таинственно. Узор красненьких жилок на скулах, казалось, изменялся, то - густея, то растекаясь к вискам.
   - Умиляет меня прелестная суетность вещей, созданных от руки человека, - говорил он, улыбаясь, - Городок наш милый относится к числу отодвинутых в сторону от путей новейшей истории, поэтому в нем много важного и ценного лежит нетронуто, по укладкам, по сундукам, ожидая прикосновения гениальной руки нового Карамзина или хотя бы Забелина. Я ведь пребываю поклонником сих двух поэтов истории, а особенно - первого, ибо никто, как он, не понимал столь сердечно, что Россия нуждается во внимательном благорасположении, а человеки - в милосердии.
   Он и за чаем, - чай был действительно необыкновенного вкуса и аромата, - он, и смакуя чай, продолжал говорить о старине, о прошлом города, о губернаторах его, архиереях, прокурорах.
   - Отличаясь малой воспитанностью и резкостью характера, допустил он единожды такую шутку, не выгодную для себя. Пригласил владыку Макария на обед и, предлагая ему кабанью голову, сказал: "Примите, ядите, ваше преосвященство!" А владыка, не будь плох, и говорит: "Продолжайте, ваше превосходительство!"
   Старик звонко расхохотался и сквозь смех выговорил:
   - Понимаете? Графу-то Муравьеву пришлось бы сказать о свиной голове: "Сие есть тело мое!" А? Ведь вот как шутили!
   Затем он рассказал о добросердечной купчихе, которая, привыкнув каждую субботу посылать милостыню в острог арестантам и узнав, что в город прибыл опальный вельможа Сперанский, послала ему с приказчиком пяток печеных яиц и два калача. Он снова посмеялся. Самгин отметил в мелком смехе старика что-то неумелое и подумал:
   "Не часто он смеялся, должно быть".
   - Какова оценочка государственной работы Бонапартова поклонника? Пять печеных яиц! - восхищался Козлов, играя пальчиками в воздухе. - И - каково добросердечие простодушной русской женщины, а?
   Кривобокая старуха Федосова говорила большими словами о сказочных людях, стоя где-то в стороне и выше их, а этот чистенький старичок рассказывает о людях обыкновенных, таких же маленьких, каков он сам, но рассказывает так, что маленькие люди приобретают некую значительность, а иногда и красоту. Это любовное раскрашивание буднишнего, обыкновенного нежными красками рисовало жизнь как тихий праздник с обеднями, оладьями, вареньями, крестинами и свадебными обрядами, похоронами и поминками, жизнь бесхитростную и трогательную своим простодушием. Рассказывал Козлов об уцелевшем от глубокой древности празднике в честь весеннего бога Ярилы и о многих других пережитках языческой старины.
   Самгина приятно изумляло уменье историка скрашивать благожелательной улыбочкой все то, что умные книги и начитанные люди заставляли считать пошлым, глупым, вредным. Он никогда не думал и ничего не знал о начале дней жизни города. Козлов, показав ему "Строельную книгу", искусно рассказал, как присланный царем Борисом Годуновым боярский сын Жадов с ратниками и холопами основал порубежный городок, чтобы беречь Москву от набегов кочевников, как ратники и холопы дрались с мордвой, полонили ее, заставляли работать, как разбегались холопы из-под руки жестоковыйного Жадова и как сам он буйствовал, подстрекаемый степной тоской.
   И все: несчастная мордва, татары, холопы, ратники, Жадов, поп Василий, дьяк Тишка Дрозд, зачинатели города и враги его - все были равномерно обласканы стареньким историком и за хорошее и за плохое, содеянное ими по силе явной необходимости. Та же сила понудила горожан пристать к бунту донского казака Разина и уральского - Пугачева, а казачьи бунты были необходимы для доказательства силы и прочности государства.
   - Народ у нас смиренный, он сам бунтовать не любит, - внушительно сказал Козлов. - Это разные господа, вроде инородца Щапова или казачьего потомка Данилы Мордовцева, облыжно приписывают русскому мужику пристрастие к "политическим движениям" и враждебность к государыне Москве. Это - сущая неправда, - наш народ казаки вовлекали в бунты. Казак Москву не терпит. Мазепа двадцать лет служил Петру Великому, а все-таки изменил.
   Теперь историк говорил строго, даже пристукивал по столу кулачком, а красный узор на лице его слился в густое пятно. Но через минуту он продолжал снова умиленно:
   - А теперь вот, зачатый великими трудами тех людей, от коих даже праха не осталось, разросся значительный город, которому и в красоте не откажешь, вмещает около семи десятков тысяч русских людей и все растет, растет тихонько. В тихом-то трудолюбии больше геройства, чем в бойких наскоках. Поверьте слову: землю вскачь не пашут, - повторил Козлов, очевидно, любимую свою поговорку.
   Поговорками он был богат, и все они звучали, точно аккорды одной и той же мелодии.
   - Главный кирпич не в карнизе, а в фундаменте. Всякий бык теленком был, - то и дело вставлял он в свою речь. Смотреть на него было так же приятно, как слушать его благожелательную речь, обильную мягкими словами, тускловатый блеск которых имел что-то общее с блеском старого серебра в шкафе. Тонкие руки с кистями темных пальцев двигались округло, легко, расписанное лицо ласково морщилось, шевелились белые усы, и за стеклами очков серенькие зрачки напоминали о жемчуге риз на иконах. Он вкусно пил чай, вкусно грыз мелкими зубами пресные лепешки, замешанные на сливках, от него, как от плодового дерева, исходил приятный запах. Клим незаметно для себя просидел с ним до полуночи и вышел на улицу с благодушной улыбкой. Чувство, которое разбудил в нем старик, было сродно умилению, испытанному на выставке, но еще более охмеляющим. Ночь была теплая, но в садах тихо шумел свежий ветер, гоня по улице волны сложных запахов. В маленьком, прозрачном облаке пряталась луна, правильно круглая, точно желток яйца, внизу, над крышами, - золотые караваи церковных глав, все б